Друзья, вы можете стать героями нашего портала. Если у вас есть коллекция, расскажите нам.

Добавить статью
Главная Клуб Темы Клуба
Живопись

Илья Глазунов рассказывает... (часть 1)


Илья Глазунов — о том, почему он не ушел в монахи, о товарище Ленине, спасшем голодного студента, о том, как «мистер Нет» выпросил себе портрет, об опломбированном торте, сожженной дипломной работе, а также об уроке рисования, преподанном лично Екатериной Фурцевой. В качестве предисловия к разговору Илья Сергеевич презентовал мне свой четырехтомник «Россия распятая» с подробными и обстоятельными рассуждениями об истории государства и судьбе собственного рода на фоне державы: «Почитайте. Надеюсь, мои книги помогут вам найти ответы на многие вопросы. А те, что останутся, попробую прокомментировать я…»

 

— Почему вы не стали монахом, Илья Сергеевич?

— Как странно, что ваш первый вопрос именно об этом! Дней десять назад я разбирал архив и случайно наткнулся на рисунок, сделанный более шестидесяти лет назад в Киево-Печерской лавре. Мне было девятнадцать, я оканчивал среднюю художественную школу при Институте живописи, скульптуры и архитектуры имени Репина в Ленинграде, собирался учиться дальше, но вдруг сел в поезд и поехал в Киев. С вокзала отправился в Софийский собор, оттуда в Лавру. Побродил по пещерам с мощами, помолился в храме и, набравшись храбрости, спросил у местного служителя, что нужно для пострига в монахи. Отец Тихон, так звали старца, внимательно посмотрел на меня и принялся задавать вопросы о том, откуда я, чем занимаюсь, представляю ли, какова монашеская жизнь. А после, помолчав, сказал: «Мы, рабы Божии, отгородились от мира высокими стенами Лавры и на склоне лет спасаемся здесь, но ты молод, полон сил. Да и имя носишь обязывающее: Илья — Богом избранный. Не зарывай талант в землю. Иди, учись, борись со злом, утверждай правду. Благословляю тебя, сын мой, и буду молиться».

В нашей семье не говорили на религиозные темы. По крайней мере при мне. Хотя иногда бабушка и мама переходили на французский язык, если хотели, чтобы я не понял, о чем именно речь. Времена ведь стояли страшные, за лишнее слово можно было угодить в ГУЛАГ, а то и с жизнью проститься. Я знал, что двоюродная мамина сестра тетя Вера — монахиня, но дома это не обсуждалось и не комментировалось. Бабушка часто ходила в Матвеевскую церковь, пока ее не взорвали в 30-е годы. Лишь когда началась война и мы под немецкими бомбежками возвращались в Ленинград с дачи в Вырице, мама неожиданно сказала: «Илюша, помни, ты крещеный, православный».

В блокаду я потерял почти всю семью. 13 января 1942 года в нашей квартире умерли двое. Сначала дядя Кока, Константин Флуг, один из лучших китаистов Ленинграда, помощник академика Василия Алексеева. А после папа. Он умирал мучительно тяжело. Укутанный в пальто отец лежал на кровати и громко, протяжно кричал на одной ноте: «А-а-а-а!» Слышать это было невыносимо, от ужаса волосы вставали дыбом, но хоть как-то облегчить страдания мы не могли. Врач потом сказал, что у папы случился приступ голодного психоза. Затем тихо угасла бабушка, следом — тетя Вера Григорьева. Ее дом разбомбило, и она переехала к нам. В каждой из четырех комнат лежали окоченевшие тела покойников. Иногда мне мерещилось, что бабушка строго смотрит в мою сторону из-под полуприкрытых век, и мама, пытаясь хоть как-то меня успокоить, повторяла: «Не бойся, Илюша. Мы все умрем». Однажды я приоткрыл дверь в соседнюю комнату и в ужасе отпрянул, увидев двух гигантских крыс, соскочивших с тетиного лица… Меня от голодной смерти спас дядя Миша, папин брат. Он служил главным патологоанатомом Северо-Западного фронта и организовал мою эвакуацию из Ленинграда. А мама осталась там, в нашей квартире на Петроградской стороне. На Большой земле я получил от нее три письма. В апреле 42-го связь прервалась. Навсегда…

 

— Вы заходили когда-нибудь в дом, в котором жили до войны?

— Из эвакуации я вернулся в 44-м и сразу же отправился туда. Шагнул во двор и вдруг услышал женский крик: «Илюша!» Звала узнавшая меня соседка. Она выглядывала из окна нашей квартиры номер 33, куда, видимо, переехала. Я посмотрел в ту сторону и… бросился наутек. Бежал, не разбирая дороги. Стало жутко от нахлынувших воспоминаний: слишком многое пришлось вынести в блокаду. В эвакуации первое время я письменно отвечал на уроках. Когда вызывали к доске, словно в ступор впадал, немел, заикался. Пережитый кошмар мешал говорить... Потом еще много раз я приближался к родному дому, но не переступал его порог. Не мог. Сделал это лишь пару недель назад. В нашей квартире теперь фотостудия. Старые перегородки сломаны, комнаты объединены в единое помещение. Когда я зашел туда, снималась молодая пара — жених и невеста. Красивые, молодые, счастливые, они целовались ровно на том месте, где когда-то стояла кровать, в которой умер мой отец Сергей Федорович…

Если же вернуться к вопросу о вере… Перед тем как я уехал в эвакуацию, мама достала из шкафа семейную реликвию, медную иконку Божией Матери, и повесила мне на шею. По преданию, древний образок прежде принадлежал Евдокии Лопухиной, опальной жене Петра Первого, а в русско-турецкую войну он спас от смерти моего деда, отразив неприятельскую пулю. И я долго не расставался с оберегом, летал с ним в воюющий Вьетнам, брал его в Чили в 1973-м, в другие горячие точки, не снимал даже в аэропорту — металлоискатель не реагировал. А лет десять назад затеял ремонт в городской квартире и спрятал образок в укромном местечке. Положил в специальную шкатулку. Потом хватился — нету. Видимо, наемные рабочие, гастарбайтеры, нашли тайник и унесли все, что в нем лежало. Я сильно горевал. Икона охраняла меня. Еще в схроне лежала старая эмалированная брошь. Мамина. Это была память о ней…

 

— А почему в марте 53-го вы поехали в Москву хоронить Сталина, Илья Сергеевич? Сомневаюсь, будто в вашей семье питали теплые чувства к отцу народов.

— Да, дома у нас среда была антисоветская. Отец люто ненавидел большевиков и все, с ними связанное. Но Сталин буквально пронизывал собой жизнь вокруг, это сказалось и на мне. Помню огромный плакат, скрывавший фасад дома на Петроградской: товарищ Сталин и пионерка Мамлакат, которая собрала какое-то совершенно дикое количество хлопка за смену. Позже я услышал, что родню таджикской девчушки репрессировали, но кто об этом мог знать в те годы… В конце сороковых в нашей художественной школе проходил конкурс на лучший портрет вождя. Я тоже в нем участвовал и даже заслужил похвалу учительницы Марии Перепелкиной. Она почти наверняка страшно не любила Сталина. Мария Яковлевна не говорила об этом вслух, но я-то чувствовал…

К слову, и Ульянова-Ленина мне довелось рисовать. Правда, не в школе, а в институте, когда поехал на преддипломную практику в Красноярск. Денег у бедного студента не было, в кармане лежали три жалких рубля. Что делать? Я отправился в местное отделение художественного фонда, спросил, нет ли какой-нибудь халтурки. В фонде сидели матерые копиисты, крупные специалисты по Калинину, Свердлову, Буденному, Ворошилову, Дзержинскому и прочим советским деятелям, умевшие с закрытыми глазами изобразить любого вождя для сельского клуба или кабинета секретаря парторганизации. Задавая вопрос о работе, я не надеялся на положительный ответ и вдруг услышал: «Молодец, что зашел! Мы поможем тебе, парень. Есть большая картина «Владимир Ильич и дети». Возьмешься сделать копию три метра на два?» Показывают репродукцию: на скамейке сидит дедушка Ленин, а вокруг него десятка три ребятишек. Я страшно обрадовался заказу, но на всякий случай спросил: «Сколько заплатите?» Отвечают: «Не бойся, не обидим. Триста рублей». Огромная сумма для голодного школяра! Словом, засел я за работу, две недели корпел, очень старался. Получил все, что обещали, и лишь потом узнал, почему мне с готовностью уступили заказ. Оказывается, сумма гонорара зависела от количества политических фигур на полотне. За каждую платили по триста рублей. Остальные персонажи в расчет не принимались, словно их не существовало. Изобразил, к примеру, товарища Сталина у постели умирающего писателя Горького и смело шагай в кассу за законными шестью сотнями. Вот никто и не брался за картину с Лениным в окружении детворы. Возни много, денег же — чуть…

А на похороны Сталина я поехал, решив, что обязан увидеть происходящее как художник, стремящийся отобразить жизнь страны. Добирался до Москвы из Питера без билета, лежал на газетке под нижней полкой общего вагона, прятался от контролеров. С Ленинградского вокзала отправился в сторону Колонного зала, но дальше Трубной площади пройти не сумел. Там стояла огромная толпа. Кто-то плакал, но основная масса людей молчала. Это выглядело очень гнетуще. Я ходил туда-сюда, смотрел по сторонам. У большинства собравшихся были серые, невыразительные лица. Вдруг мне в глаза бросилась девушка с седыми волосами. Она чем-то напоминала боярыню Морозову с картины Сурикова, резко выделялась на общем безликом фоне. Преодолев врожденную робость, подошел и сказал: «Я учусь на художника и очень хотел бы вас нарисовать. Извините, не согласитесь позировать?» Девушка отпрянула в ужасе и, ничего не ответив, побежала прочь. Не знаю, что именно ее испугало. Может, она сидела в ГУЛАГе, а меня приняла за провокатора или переодетого чекиста. Как бы там ни было, но тревожное и испытующее лицо седовласой красавицы навсегда запомнилось мне. А тогда с Трубной я вернулся на вокзал и залез на верхнюю полку уходившего в сторону Ленинграда поезда. На глухом полустанке в Новгородской области я высунулся в окно и увидел длинную очередь. Она стояла не к гробу вождя, а за хлебом. И у меня родился замысел картины «Смерть Сталина»: люди в ожидании пайка…

 

— Вам случалось ненавидеть героев, тех, кого рисовали?

— Скажем, большинство персонажей, изображенных в «Мистерии XX века», глубоко несимпатичны мне и даже отвратительны.

— Нет, я спросил о портретах с натуры, Илья Сергеевич.

— Знаете, никогда не рассматривал работу под подобным углом зрения. По идее, я должен был плохо относиться к советским чиновникам, которых периодически рисовал, но меня увлекал творческий процесс, желание добиться внешнего сходства.

— Вы ведь писали и Щелокова, и Громыко, и Косыгина, и Суслова, и многих других…

— Не следует думать, будто они были похожи как близнецы-братья, птенцы из инкубатора. К примеру, Андрей Андреевич Громыко — замечательный человек. Мне он очень нравился. Настоящая историческая фигура, величина в международной дипломатии!

— Мистер Нет.

— Так вроде бы Молотова называли. И Громыко тоже? А вот российский министр Козырев был Мистером Да и в результате принес много бед Отечеству… К Андрею Андреевичу я попал, можно сказать, случайно. В Министерстве культуры РСФСР проходила выставка архитектурных проектов, на которую я предложил эскиз музея в Палехе. Громыко заглянул на вернисаж и обратил внимание на мою работу. Ему понравилось. А тогда собирались строить новое здание советского посольства в Мадриде. Андрей Андреевич остался недоволен сооружением, появившимся незадолго до того в Париже. Мол, французы смеются: русские возвели дот в Булонском лесу! Постройка и вправду вышла ужасная, серая, невыразительная. В Испании Громыко хотел видеть нечто совершенно иное. Я был далек от зодчества, считал себя свободным от любых догм, поэтому без оглядки на авторитеты и традиции дал волю фантазии, проектируя здание и интерьеры для посольства в Мадриде. Андрей Андреевич не ограничивал меня и быстро погасил поднятый членами Союза архитекторов гвалт, когда те хором заорали, что Глазунов не умеет строить. Громыко сказал: «Мы заказчики и сделаем, как захотим. Пусть человек работает, не мешайте». Возразить никто не посмел…

Так мы познакомились. При первой встрече Громыко внимательно посмотрел на меня и, усмехнувшись, проговорил: «Куда ни приеду, какой западный журнал ни открою, везде вижу ваши портреты королей да президентов. Неужели в СССР нет руководителей, достойных кисти Глазунова? Между прочим, скоро мой юбилей…» Признаться, в первую секунду я опешил, но потом быстро сориентировался, прервав повисшую паузу: «Сочту за честь, Андрей Андреевич». Громыко сразу перешел к делу: «Сколько времени вам нужно на работу?» Я прикинул в уме и ответил: «Думаю, сеансов восемь понадобится. Каждый по часу». Министр отреагировал неожиданно: «Давайте сделаем так. Завтра за вами придет машина, в девять утра начнем и к пяти часам пополудни закончим портрет». Тут уж я растерялся по-настоящему. Стал осторожно подбирать слова: «Понимаете, Андрей Андреевич… Даже в спорте делают перерывы между таймами, чтобы команды отдохнули, внесли коррективы в игру». Громыко сохранил невозмутимость: «Думаете, устану? Напрасно так считаете». Я привел последний аргумент: «Нужно время, чтобы краска высохла. У художников не бывает сеансов, которые длились бы с утра до ночи. Два-три часа — максимум. Внимание притупляется, острота взгляда пропадает. Требуются большая концентрация и напряжение. Это, извините, не табуретку сколотить». Громыко помолчал мгновение и согласился: «Ну, ладно. Раз настаиваете…»

Уже позже домочадцы Андрея Андреевича объяснили мне поведение главы семейства: поначалу он воспринял мои слова как желание умышленно затянуть время для более продолжительного общения с ним. Да, Карл Брюллов нарисовал знаменитый автопортрет за сорок минут, но обожаемому мною Валентину Серову случалось проводить сотню сеансов, колдуя над картиной. И гениальный Веласкес медленно писал… Словом, мы приступили к работе, и длилась она, наверное, месяца два, а то и дольше. Все происходило на служебной даче в Кунцеве. Я нарисовал не только Андрея Андреевича, но и его жену Лидию Дмитриевну, дочку Элечку, ее мужа Пирадова, внука Андрюшу. Можно сказать, пошел в семью и чувствовал себя в доме Громыко вполне комфортно, какого-то снобизма или комчванства ни с чьей стороны не ощущал. Лидия Дмитриевна была замечательной женщиной. Простая, душевная, отзывчивая, заботливая. Она прекрасно ко мне относилась, правда, спутала отчество и называла как тогдашнего министра культуры Петра Ниловича Демичева. Я ее не поправлял, отзывался. Это выглядело так. Лидия Дмитриевна появлялась в дверях кабинета, где мы работали, и говорила: «Илья Нилович, хватит вам уже мово Андрушку мучить. Идите лучше обедать…» К чаю обычно приносили торт в опломбированной коробке. С такими, знаете, свинцовыми печатями, похожими на расплющенные пульки. Зачем пломбы? Наверное, чтобы никто не подмешал в торт яду, не отравил члена Политбюро ЦК КПСС…

После обеда мы шли в специально оборудованный зал, где смотрели кино. И новые советские фильмы, и голливудские премьеры. Андрей Андреевич всем интересовался. Иногда во время показа его вызывали по делам, а если он никуда не торопился, после сеанса у нас начинались беседы на разные темы. Это могло длиться часами. Как-то, помню, Громыко сказал, что его семья ведет историю от древнего славянского рода радимичей. В наших разговорах нередко звучала фамилия Сталина. Известно, как Иосиф Виссарионович советовал Андрею Андреевичу, который в 34 года стал послом СССР в США, чаще ходить на проповеди американских священников, чтобы перенять их умение убеждать аудиторию, обращать зал в свою веру. Но порой Громыко рассказывал истории, которые прежде мне слышать не доводилось.

Однажды в Кремле проходил большой прием по случаю какого-то государственного праздника. Среди приглашенных был и знаменитый тенор Козловский. Гости, слегка выпив, стали требовать, чтобы Иван Семенович спел на заказ: «Калитка»! «Хризантемы»! Ария Ленского!» Вдруг с места во главе стола поднялся Сталин, и все моментально затихли, чтобы лучше слышать слова вождя, говорившего медленно и тихо: «Неудобно, товарищи! Зачем кричать, словно в дешевом кабаке, где собираются пьяницы? Мы живем в советском обществе, никто не вправе указывать великому и любимому народом певцу, какое произведение ему исполнять. Товарищ Козловский — свободный человек, гражданин СССР и сам решит, что именно петь. Мне вот кажется, он хочет порадовать нас арией Германа из «Пиковой дамы». Я прав, Иван Семенович?» Бедному Козловскому ничего не оставалось, как покорно кивнуть: «Да, Иосиф Виссарионович». Гениальная мизансцена, на мой взгляд!

И еще эпизод, услышанный от Громыко. Передаю близко к тексту, с интонациями Андрея Андреевича. Как известно, товарищ Сталин очень любил искусство — литературу, живопись, театр, кинематограф. На очередной встрече с творческой интеллигенцией в Кремле он поинтересовался мнением писателя Толстого о положении дел в советском изобразительном искусстве. Алексей Николаевич ответил: «Буду с вами, Иосиф Виссарионович, как всегда, откровенен. Лучшие отечественные художники ушли в эмиграцию — Репин, Малявин, Сомов, Бенуа и многие другие. В России остался второй сорт, которому надо серьезно прибавить, чтобы дотянуться до истинных мастеров». Важная деталь: на таких посиделках курить мог один человек — Сталин. И вот он, попыхивая трубкой, обратился к главе Союза художников Герасимову, который в обычной жизни тоже предпочитал трубку, но в обществе вождя не смел ее раскурить: «Александр Михайлович, а что вы думаете о прозвучавших в ваш адрес словах?» Герасимов отреагировал мгновенно: «Уважаемый Алексей Николаевич, как всегда, абсолютно прав. Да, большие художники уехали. Мы — второй сорт. Однако подобная картина наблюдается и в советской литературе. У нас даже Толстой есть. Но ведь не Лев!» Сталин улыбнулся: «Почему вы незажженную трубку в руках крутите, Александр Михайлович? Курите на здоровье. Пожалуйста!»

Вот такие истории рассказывал министр иностранных дел СССР Громыко, пока мы гуляли вокруг его дачи в перерывах между сеансами… Когда работа над картиной завершилась, я с благодарностью подарил ее Андрею Андреевичу. Впрочем, как и портреты остальных членов его семьи.

— Ни копейки не взяли?

— Объясню. Покровителей среди большого начальства у меня отродясь не было, но высокие поклонники водились. Скажем, Петр Решетов, одно время возглавлявший КМО, комитет молодежных организаций при ЦК ВЛКСМ. Когда перед очередным днем рождения Петя спрашивал о подарке, я отвечал, что обойдусь без хрустальных ваз, гжели и альбомов с репродукциями Налбандяна. Просил об одном: о звонке с партийного телефона. Решетов, умный, тонкий, глубокий, всякий раз делал вид, будто не понимает, о чем речь: «Что это значит, старик?» Я терпеливо растолковывал: «Тебе же не составит труда набрать номер Союза художников и вежливо поинтересоваться, почему твоему другу не дают заказов, не разрешают проводить персональные выставки?» Петя отвечал: «Так-то оно так, но…» Это сегодня все решают деньги, а раньше многое зависело от мнения высокопоставленных товарищей. Порой движения мизинца на левой руке хватало, чтобы стереть человека в порошок. Я знал: в ЦК партии были те, кто считал, что Глазунова надо раздавить. В воюющий Вьетнам я полетел, поскольку другие художники отказались ехать в горячую точку. Один из принимавших решение о моей командировке «удачно» пошутил: «Если Илью и убьют, не сильно жалко. Он даже не член союза…» К огорчению части коллег, я не только вернулся живым, но и сделал во Вьетнаме двести работ, после чего меня не могли не принять в Союз художников.

К тому времени я уже регулярно получал приглашения из-за границы. Звали короли, президенты, министры, артисты... Рисовал их портреты и возвращался домой, чем повергал многих в шок. Всегда понимал умом и чувствовал сердцем разницу между страной пребывания и Отечеством. Никогда не думал оставаться на Западе. Там я зарабатывал право на жизнь здесь. В СССР у меня была slave price — плата раба. Это и есть ответ на предыдущий вопрос о моих взаимоотношениях с высоким начальством на родине. Представьте ситуацию: вы приходите в магазин, берете колбасу, сыр, молоко, другие продукты, собираетесь рассчитаться за товар, но хозяин говорит: «Спрячь кошелек, уважаемый. Не надо платить. Дарю!» Конечно, вам будет приятно, и вы сделаете все, чтобы как-то отблагодарить столь щедрого и любезного человека. Нормальная реакция! Именно на нее я и надеялся.

 

— Значит, Андрей Громыко подсобил с заказом на строительство посольства в Мадриде. А, к примеру, у министра культуры Фурцевой не было оснований оказать вам ответную любезность?

— Тет-а-тет мы общались лишь дважды. В первый раз после моего возвращения из триумфальной поездки по Италии, куда в апреле 1963 года меня пригласили Феллини, де Сантис, Висконти, Лоллобриджида. Екатерина Алексеевна захотела ближе познакомиться с художником, заслужившим лестные отзывы на Западе. Видимо, желая смутить, сказала при встрече: «Итальянская пресса назвала вас Достоевским в живописи. Ну, посмотрим, посмотрим…» Правда, потом продолжила: «И чем же вам помочь?» Если бы начал перечислять все, в чем нуждался, список вышел бы длинный, но я ограничился тем, что попросил выделить какой-нибудь чердак под студию и дать возможность провести выставку в Москве. Я ведь долго существовал в столице на птичьих правах, был, по существу, натуральным бомжем. Меня никуда не брали, все отвернулись. За дипломную работу в Институте живописи в родном Ленинграде я схлопотал тройку, хотя годом ранее на международном конкурсе молодых художников в Праге получил гран-при за портрет Юлиуса Фучика. Но суровым экзаменаторам очень уж не понравилась моя картина «Дороги войны». Один из преподавателей, брызжа слюной, кричал: «Глазунов, что себе позволяешь?! Вместо того чтобы прославлять великий подвиг советского народа-победителя, рисуешь отступление Красной Армии, скорбные лица беженцев. Мы драпаем от немцев, и это, по-твоему, дороги войны, да? Такое мог состряпать лишь духовный власовец! Тебя, сука, надо гнать поганой метлой из института, а мазню твою спалить к чертовой матери!» И ведь картину действительно сожгли! Правда, не сразу, а какое-то время спустя. Я увез ее из Ленинграда в Москву, где «Дороги»… вскоре купили для Центрального музея Вооруженных Сил. Это сделали по настоянию генерала Востокова, начальника Главного политуправления, который помнил не только победный май 45-го, но и тяжесть поражений лета 41-го, кровопролитные бои под Сталинградом, Курском, Варшавой и Будапештом… Мне заплатили за картину три тысячи рублей, огромную по тем временам сумму. Но деньги для художника — это еще не все. Любой творец желает долгой жизни своему детищу. Увы, «Дороги войны» никогда не выставлялись в музее. Как скрутили в рулон, так и не развернули, холст долго валялся в сарае с какими-то дровами, а потом вовсе сгинул. По слухам, пошел в топку... А тогда, в институте, мне запретили представлять «Дороги» в качестве дипломной работы, вынудив защищаться с картиной, сделанной на первом курсе. «Рождение теленка» членам комиссии показалось более безобидным, хотя и в нем они узрели клевету на советское крестьянство. В итоге строгие экзаменаторы вынесли вердикт, что я пригоден лишь на то, чтобы быть учителем черчения в школе. Так — значит так! По распределению поехал сначала в Ижевск, потом в Иваново, но в городе ткачих не нашлось свободной ставки для выпускника института живописи, места чертежников оказались поголовно заняты. Мне выдали справку и отпустили на все четыре стороны. Несколько ночей мы с Ниночкой, моей обожаемой женой, мыкались на Ленинградском вокзале столицы, прячась от милиционеров. Чтобы прокормиться, я устроился грузчиком. Нас, по сути, спас человек по имени Артур. Мы познакомились на моей первой персональной выставке, которую в феврале 1957-го открыли в ЦДРИ на волне успеха на конкурсе в Праге. Оказавшись в Москве без кола и двора, я обращался ко всем мало-мальски знакомым людям, и Артур, добрая душа, откликнулся. Он приходился племянником Тамаре Макаровой, супруге Сергея Герасимова, имел связи в мире артистов и художников. Артур привел меня к приятелю, испанскому скульптору, жившему на улице Воровского, ныне Поварской. У того в квартире рядом с кухней была маленькая кладовка, где испанец хранил глину и прочие подсобные материалы. Потомок Сервантеса великодушно пустил нас с Ниночкой туда на постой. Клетушка составляла два метра в длину и столько же в ширину. Влезали лишь койка да стол. Там мы и ютились, пока в моей жизни не появился Сергей Михалков, которому я обязан буквально всем.

Нас познакомил Кончаловский. Ему нравились мои картины, более того, Андрон говорил, что над сценарием «Андрея Рублева» он начал работать под их влиянием. Тарковскому, буду откровенен, я никогда не симпатизировал, не разделяя его творческую манеру и стилистику, хотя режиссерский талант признавал, тут спорить не о чем. Словом, однажды Андрон привел в мой четырехметровый пенал отца. Высоченный Сергей Владимирович распахнул дверь и… остановился на пороге. Шагать ему было решительно некуда! Михалков хмыкнул в усы: «Однако! Ловко умеют у нас с людьми разделываться, господи!» Оказывается, классик советской литературы был на моей выставке в ЦДРИ и высоко оценил иллюстрации к «Бесам» Достоевского, портреты князя Мышкина и Настасьи Филипповны, картины «Русский Икар», «Детство Рублева»…

Сергей Владимирович хорошо знал, к кому и по каким вопросам следует обращаться. Вальсируя с Фурцевой на новогоднем приеме в Кремле, он между делом сказал, слегка заикаясь: «Хочу по-опросить за хо-орошего человека, за ху-удожника Глазунова». Екатерина Алексеевна ответила: «Это он наделал много шума первыми же картинами? Слышала. Но сейчас Глазунов вроде бы где-то в Сибири, преподает там черчение». Михалков мягко возразил: «Не-ет, Илья в Москве, скитается без жилья и работы».

Вскоре мы с Ниной перебрались в «хоромы». Комната размером восемнадцать квадратных метров располагалась на первом этаже дома на площади Ромена Роллана в Кунцеве. Это были московские новостройки, ими город заканчивался, дальше простирались поля да леса. Впрочем, это волновало нас менее всего. Спали мы на полу, о холодильнике не мечтали. Нина вывешивала авоську с продуктами за окно, чтобы молоко, сыр и колбаса не испортились в тепле. Несколько раз просыпались по утрам и вместо сетки обнаруживали лишь хвостики: кто-то из прохожих срезал по ночам авоську со всем содержимым…

В новом жилище я мог работать, хотя требовалась настоящая, полноценная мастерская. Об этом и сказал Фурцевой, когда представилась возможность. Мудрый Сергей Владимирович научил правильному диалогу с начальством. Он советовал: «Всегда проси что-то конкретное. Так проще получить положительный ответ. Если нужна студия, говори не вообще, а называй конкретный адрес. Лучше даже заранее заготовь бумагу, чтобы оставалось лишь подписать ее». Перед походом к Фурцевой от приятеля-художника я узнал, что в центре Москвы пустует масса чердаков в домах, расположенных по дороге от Кремля к бывшей даче Сталина в Кунцеве. Как заколотили при Иосифе Виссарионовиче, опасаясь покушения на отца народов, так с тех пор они и стояли без дела. Выбирай любой! Мне приглянулась башня дома Моссельпрома недалеко от Арбатской площади. Сорокаметровый чердак идеально подходил под мастерскую. Я и сказал Екатерине Алексеевне: «Калашный переулок, 2/10». Она уточнила для проформы: «А помещение не занято?» Так в виде исключения я получил персональную мастерскую, хотя они полагались только членам Союза художников, в котором я, понятное дело, не состоял.

И мою выставку Екатерина Алексеевна разрешила. В подсобном помещении Манежа. Правда, через пять дней ее со скандалом закрыли. До сих пор храню петицию, составленную в 1964 году членами партбюро МОСХа, Московского отделения Союза художников. В ней говорилось о моем участии в строительстве коммунизма, о роли в этом великом процессе. Из текста однозначно вытекало, что товарищу Глазунову нет места даже в массовке и строитель из него никудышный... В общем-то это было чистой правдой, но в советских реалиях она звучала как обвинительный приговор. В письме содержался издевательский вопрос, почему, дескать, на выставке в Манеже нет работ, изображающих представителей русского духовенства. Товарищи из партбюро, надо полагать, имели хороших стукачей-информаторов и доподлинно знали, что накануне я завершил портрет Патриарха Алексия Первого, сына камергера двора Его Императорского Величества. А Никита Хрущев усилил борьбу с религией. Отныне сотрудничество с церковью приравнивалось чуть ли не к преступлению и автоматически вело к исключению из Союза художников. Впрочем, выгнать оттуда меня не могли, поскольку долго и упорно отказывались принять, а вот кровь попить, жизнь попортить — за милую душу. Что может болезненнее ударить живописца, чем невозможность показать зрителям новые работы? Вот мою первую персональную выставку в Манеже быстренько и прихлопнули, никакая Фурцева тут не помогла бы.

 

— А вторая ваша встреча с Екатериной Алексеевной когда случилась?

— Во время московских гастролей «Ла Скала» во главе с великим Гербертом фон Караяном. Руководство театра хотело по-особенному отметить историческое событие, и кому-то в голову пришла идея заказать мне портреты солистов миланской оперы: десять — двадцать рисунков. Так сказать, с учетом моего доброго отношения к Италии. Разумеется, я согласился и за месяц, пока длились выступления труппы на сцене Большого театра, сделал, что просили. Возник вопрос, как лучше передать гостям презенты. Я мог вручить их лично, но заместитель Фурцевой Калинин предложил иной вариант: пусть, мол, это станет подарком от Минкульта. Екатерина Алексеевна созвала комиссию, чтобы решить, достойны ли работы Глазунова представлять изобразительное искусство СССР. Я наивно полагал, что заседание — пустая формальность, и жестоко ошибся! Портреты расставили вдоль стен, мимо них прохаживались мэтры — Налбандян, Шмаринов, другие мастера соцреализма. Человек пятнадцать, наверное. Меня на совет не пригласили, велев ожидать вердикта в приемной министра. Не опасаясь неприятных сюрпризов, я спокойно сидел на стуле, как вдруг увидел вылетающую из кабинета разгневанную хозяйку. Она быстрым шагом направилась в мою сторону. Екатерина Алексеевна остановилась так близко, что я ощутил легкий запах виски, исходивший от нее. Фурцева с первой фразы сорвалась на крик: «Кто вам дал право, Глазунов, заниматься саморекламой и лезть к ведущим артистам «Ла Скала» со своими рисунками?» Я ответил: «Они ко мне обратились. И вроде бы остались довольны работой». Но мадам было уже не удержать: «Вот как! А у наших экспертов, чьим оценкам я целиком и полностью доверяю, иное мнение. Вы, Глазунов, уши словно пельмени рисуете!» Я смотрел на Фурцеву с холодной ненавистью, из последних сил стараясь не сказать в лицо все, что думаю и о ней, и об ее советчиках. Особенно обидно было за Верейского, порядочного человека и хорошего художника, рекомендовавшего, к слову, меня в союз. В тех обстоятельствах он не мог встать на мою сторону, поддержать даже морально… Накричавшись вволю, Фурцева завершила публичную выволочку словами: «Забирайте свою мазню. Хотела помочь вам, Глазунов, но чем закончилась выставка в Манеже? Пришлось закрыть ее. Лишь вы шагаете в ногу со временем, остальные советские художники идут неправильно! Так, по-вашему?»

Я молча развернулся и ушел. Больше с Фурцевой мы не встречались. А портреты мои все-таки попали к адресатам. Теперь они хранятся в музее «Ла Скала». Ошиблась товарищ Фурцева с приговором, погорячилась…

 

— С Хрущевым ваши пути-дорожки не пересекались, Илья Сергеевич?

— Бог миловал! Когда он громил выставку в Манеже и орал на Эрнста Неизвестного, я был за границей. Может, и к лучшему, что наша встреча с Никитой Сергеевичем не состоялась. Хотя мой благодетель Сергей Михалков имел разговор с помощником Хрущева по культуре Владимиром Лебедевым, и тот принял меня на Старой площади. Такой маленький человечек интеллигентного вида — в сером костюме, с очечками на носу и косым пробором на голове. Классический номенклатурщик. Владимир Семенович стал рассказывать, что мне надо срочно принять участие в какой-нибудь правильной акции, иначе, мол, недолго и в антисоветчики угодить. Я недоуменно поднял брови, не понимая, что должен сделать. Лебедев продолжил: «Сейчас в центральной прессе много пишут о Рязани, где колхозники добились потрясающих результатов в животноводстве и выращивании овощей. У них лучшие показатели по стране. Поезжайте-ка вы, товарищ Глазунов, туда и нарисуйте серию портретов передовиков сельхозпроизводства». Говорю: «Сочту за честь, но кто же меня отправит?» Владимир Семенович только рукой махнул: «Дам указание Союзу художников. Вас командируют».

Так я оказался в рязанской глубинке. В поездке за мной приглядывал глава района. Забегая вперед, скажу, что через короткое время он покончил жизнь самоубийством. Поначалу я ничего не заподозрил, хотя местные герои труда сразу произвели на меня гнетущее впечатление. Помню, приехали в деревню Шилово, пришли к знатной скотнице. Сидит угрюмая бабка, мало напоминающая счастливого советского человека, каким его изображали на киноэкранах и агитплакатах. Что делать? Рисую, как есть, в лучших традициях реализма. К концу поездки у меня накопилась стопка листов с такими вот странными персонажами. Вернулся в Москву, пришел к Лебедеву, показываю работы. От увиденного лицо у Владимира Семеновича вытянулось: «Товарищ Глазунов, мы просили нарисовать лучших тружеников, передовиков, а у вас получились темные личности, от которых веет тоской и безнадежностью. Такие портреты нельзя показывать людям».

Но на том история не закончилась. Вскоре выяснилось, что рекордные показатели Рязани — сплошная липа. Комиссия партийного контроля установила: цифры дутые, приписки страшные. Главный коммунист области лишился поста и пошел под суд, вместе с ним еще несколько начальников получили длительные тюремные сроки. Лебедев снова вызвал меня в ЦК и, впервые обратившись по имени и отчеству, сказал слова, которые из уст партийного чиновника звучали как величайший комплимент: «Знаете, Илья Сергеевич, а вы очень тонкий и наблюдательный художник. Уловили самую суть оборотней. По вашим портретам сразу видно, что в области неблагополучно…» И еще одну фразу произнес Владимир Семенович на прощание: «Но, кстати, на той же Рязанщине не все столь плачевно. Там появился новый талантливый писатель. Никита Сергеевич считает, из него вырастет советский Лев Толстой. Запомните фамилию — Солженицын». Честно говоря, тогда я пропустил сказанное мимо ушей, решив, что хрущевский помощник по культуре вряд ли что-нибудь хорошее посоветует, зачем терять время на чтение очередного партийного прилипалы? Но вскоре я в полной мере оценил гений выдающегося русского писателя и мыслителя, его гражданское мужество. Я не мог не изобразить Солженицына на полотне «Мистерия XX века». Думаю, именно из-за Александра Исаевича картину запретили к показу в СССР, а у меня начались серьезные проблемы. Вплоть до угрозы  высылки из страны в 24 часа. 

 

Продолжение часть 2.

 



Источник | | Автор: Андрей Ванденко
| Категория: Живопись
| Теги: искусство, Глазунов, коллекционер, живопись, художник
31.08.10 Просмотров: 5222 | Загрузок: 0 | Рейтинг: 0.0/0


На правах рекламы:



Похожие материалы:




Всего комментариев: 0
avatar